ЗАМЕТКИ ЧИТАТЕЛЯ

Есть у Пушкина небольшое, но замечательное по могучей красоте стихотворение, написанное в 1823 г.1, никогда, конечно, при жизни поэта в печати не появлявшееся и как-то мало обращавшее на себя внимание и тогда, когда оно, наконец, появилось. Это — брошенный отрывок, начинающийся словами «Недвижный страж дремал...»

 

Это стихотворение напоено политической мыслью, и редко где Пушкин так близко выразил характерную идеологию «Молодой Европы», «либерального», как тогда говорили, поколения 20-х годов, как именно в этой пьесе. Он представляет себе императора Александра в момент полного торжества возглавляемого царем Священного союза. Веронский конгресс сошел прекрасно, в Испанию направлена французская интервенция и Испания удушена, вождь испанской революции Риего повешен, еще раньше австрийской интервенцией удушены Неаполь и Пьемонт, придавлено студенчество в Германии — все обстоит благополучно. Мысли Александра были спокойны «и миру тихую неволю в дар несли». Эта «тихая неволя» в те годы постоянно противопоставлялась передовыми людьми Европы бурному, приходившему с военной грозой, сокрушавшему сразу целые государства деспотизму Наполеона. Тихая неволя, которая поддерживается не армиями и не страшными побоищами, а жандармами, шпионами, полицией, казалась более непереносной именно потому, что она была не катастрофой, которая сегодня грянула, но завтра может кончиться, а прочно установившимся бытом.

 

В Италии, в Польше, в России, в Испании — «От Тибровых валов до Вислы и Невы, от сарско-сельских лип до башен Гибралтара...» все покорно, «...под ярем склонились все главы». Александр вспоминает, как человечество, не жалея своей крови, отчаянно боролось еще так недавно, чтобы избавиться от наполеоновского ига, как народы думали, что, свергнув всемирного угнетателя, они в самом деле освободятся: «...Давно ль народы мира паденье славили Великого Кумира...»

 

В строгой хронологической последовательности Пушкин вспоминает о революционных движениях в Европе после Ватерлоо, о студенческом движении в Германии (на которое он уже раньше откликнулся в «Кинжале», восхваляя убийство Коцебу студентом Зандом), о том, как «шаталась Австрия» (тут имеются в виду движения в подчиненных тогда Австрии частях Аппенинского полуострова). «Неаполь восставал» — конституционное движение Гульельмо Пене, задавленное Меттернихом. Отдельно поставлена Испания, где революция восторжествовала в 1820 г. и где действовала либеральная конституция вплоть до 1823 г., когда интервенция французов покончила с ней: «За Пиренеями... уж правила свобода», и погибла эта свобода только что, как раз в том году, когда Пушкин писал свое стихотворение. Александр вспоминает о том, как недавно все это было, и революции, той скрытой, потаенной, всемирной революции, для борьбы против которой и существовал Священный союз, он бросает высокомерный вызов: «...где же вы, зиждители свободы? Ну что ж? витийствуйте, ищите прав природы...» Пушкин здесь имеет в виду «естественное право» (le droit de la nature, lе droit naturel), как называлось еще со второй половины XVIII в. учение Жан-Жака Руссо, обоснованное в «Общественном договоре» и в декларациях прав человека и гражданина в эпоху как североамериканской, так и французской революции. «Права природы» это и есть «естественные, неотчуждаемые права» революционных деклараций. Александр уже не боится и покушений, от которых погибли Коцебу в Германии и герцог Беррийский в 1820 г. во Франции: «Вот Кесарь — где же Брут?» И презрительно он приглашает народных ораторов Европы («витий») целовать царский жезл.

 

Пушкин считал царскую Россию главной, серьезнейшей опорой тогдашней мировой реакции, «жандармом Европы», по позднейшему выражению основоположников революционного марксизма.

 

И вот — пред торжествующим царем в ночной тиши — галлюцинация. Пред ним — видение Наполеона.

 

Это Наполеон — уже не тот, который рисовался воображению молодого лицеиста, помнившего, как они, дети, со старшими братьями прощались, «завидуя» тем, кто шел умирать в 12-м, в 13-м, в 14-м годах. Уже не тот кровожадный тиран, который «двадцать целых лет не снимал с себя оружия, не слезал с коня ретивого, всюду пролетал с победою, мир крещеный потопил в крови, не щадил и некрещеного», не тот Наполеон, каким он выступает в этих посвященных ему стихах «Бовы» в 1814 г. (Тут, кстати, обращают на себя внимание слова о некрещеных, которых Наполеон тоже потопил в крови: Пушкин вспомнил тут Египет и Сирию. Это характерно для всегдашней предельной насыщенности содержанием пушкинских стихов.) Не похож этот пушкинский Наполеон 1823 г. и на того   «Наполеона  на Эльбе», которого воображал себе Пушкин в 1815 г. и который готовился снова отвоевать свой трон.

 

Уж мир лежит в оковах предо мной!

Прейду я к вам сквозь черные пучины

И гряну вновь погибельной грозой!

 

 

Где Наполеон — там деспотизм кровавого тирана, там гнет, рабство, оковы. Таков Наполеон в юношеских представлениях Пушкина. Близость ярой борьбы, близость Бородинского кровавого поля и московского пожарища еще чувствуются в этих стихах. Но не похож Наполеон, являющийся в галлюцинации Александру в 1823 г., и на того Наполеона, которого поэт дает нам в оде на смерть французского императора.

 

 

В этой оде, написанной в 1821 г., после получения первых известий о смерти Наполеона, мы видим уже большую глубину политического прозрения. Да, конечно, Наполеон «налагал ярем державный... на земные племена», он угнетатель человечества, во след которому летит проклятие порабощенных народов. «Европа гибла; сон могильный носился над ее главой»; его постигло справедливое мщение со стороны Европы, которая «свой расторгла плен»:

 

И длань народной Немезиды

Подъяту видит великан:

И до последней все обиды

Отплачены тебе, тиран!

 

Все это так.

 

Давно ль орлы твои летали

Над обесславленной землей?

Давно ли царства упадали

При громах силы роковой?

 

Но он ли один виноват? Кого первыми он поработил? Чужие народы или французов? Пушкин говорит не только о властелине, но и о рабах, забывших революцию, предавших революцию, покорившихся господину:

 

Новорожденная свобода,

Вдруг онемев, лишилась сил...

 

Рабы продали свою свободу — и взамен получили славу, не понимая, что эта мена составляет для них позор:

 

Среди рабов до упоенья

Ты жажду власти утолил"—

Помчал к боям их ополченья,

Их цепи лаврами обвил...

 

Надежда революции сделать страну свободной, дать стране народовластие, была величавой надеждой, а побрякушки военной славы были ничто сравнительно с этой надеждой, как бы блистательна ни была эта военная слава:

 

И Франция, добыча славы,

Плененный устремила взор,

Забыв надежды величавы,

На свой блистательный позор.

 

Не потому порицает поэт завоевателя, что завоеватель узурпировал трон «законных» Бурбонов (как это еще прорывается в лицейских стихотворениях), а потому, что он задушил революцию и французы позволили ему это сделать и подчинились цепям, которые Наполеон на них надел, потому что эти цепи он обвил военными лаврами. Все это — законченное историческое воззрение на Наполеона. Но в конце прорываются звуки, которые так необычайно характерны именно для 1821 г.: поэт хочет примиренья с Наполеоном, он утверждает, что над «великолепной могилой» должна кончиться «народов ненависть» к своему бывшему властелину и что должен быть предан позору тот, кто отныне посмеет бросить Наполеону укор.

 

Хвала!..   Он русскому народу

Высокий жребий указал

И миру вечную свободу

Из мрака ссылки завещал.

 

Последние два стиха необычайно характерны и для Пушкина, и для Виктора Гюго (несколько более позднего периода), и для Стендаля, и для Армана Карреля, и даже для Байрона, который дольше других негодовал на Наполеона за 18 брюмера, а после смерти стал его воспевать за то, что он, «не родившись царем, влек царей за своей колесницей». Никакой свободы Наполеон миру не завещал, но поэтам молодой Европы и великому гению молодой России представлялось, что сокрушитель царей снова превратился на острове Св. Елены в былого революционного генерала и что его ядовитые высказыванья о монархах и правителях, доносившиеся и до Петербурга, и до Москвы, и до далекого Кишинева с острова Св. Елены чрез Лондон и Париж, знаменуют собой превращение былого военного диктатора в свободомыслящего поборника народных прав. Имение тогда начали выступать творцы наполеоновской легенды, именно тогда эту легенду первыми стали создавать в Европе именно те, кто хотел тесно связать Наполеона с великой борьбой французской революции против феодальной Европы. Но у Пушкина есть та широта взгляда, то чувство меры и гармонии, та глубина мысли, которая все-таки не позволила ему дойти до гипербол позднейшей «Оды к колонне» Виктора Гюго и тому подобных произведений.

 

В записной книжке Пушкина есть две любопытные записи, сделанные поэтом в 1820—1822 гг. Одна из них сделана по-французски. Пушкин передает чьи-то слова, сказанные в 1820 г.:

 

«Революция в Испании, революция в Италии, революция в Португалии, конституция тут, конституция там... Господа государи, вы сделали глупость, лишив Наполеона престола» (Венгеров. V стр. 413, № 1002). Правда, это Пушкин записывает чужое суждение. Во всяком случае оно не идет еще вразрез с представлением о Наполеоне, сказывающемся в оде на его смерть  (1821 г.). Другая заметка уже выражает мысль самого Пушкина: «Петр I не страшился народной свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество, может быть более, чем Наполеон». Это гармонирует с общим взглядом Пушкина на личные качества Наполеона, которого наш поэт никогда не идеализировал. Эту интимную запись, сделанную некогда в записной книжке, он повторил и в «Евгении Онегине»:

 

Мы все глядим в Наполеоны,

Двуногих тварей миллионы

Для нас орудие одно...

 

Если от оды 1821 г. мы снова перейдем к интересующему вас тут отрывку 1823 г., то увидим усиление именно той заключительной ноты, которая так явственно прозвенела в самом конце этой оды: Наполеон завещал миру вечную свободу, значит, Наполеон был бы теперь против Священного союза и отстаивал бы свободу народов. Он не на той стороне, где Александр и Меттерних, он — по ту сторону баррикады. Пушкинский Наполеон 1823 г. является пред Александром, как грозное напоминание. Александр, который только что ликовал, что ненавистная революция, наконец, раздавлена, вдруг видит перед собой грозного, вышедшего из революции диктатора и полководца, от лица которого он так позорно убежал из-под Аустерлица, плача от страха, что его нагонят французские гусары. Александр I видит перед собой воителя, который приказал ему подписать позорный мир в Тильзите, разгромив снова и снова его войска. Пушкин называет Наполеона в стихах 1823 г. точь-в-точь так, как в следующем поколении Маркс и Энгельс определяли его в прозе: они отмечали (много раз и с ударением), что он был не только ликвидатором революции, но и носителем многих ее начал, разрушительных для феодальной Европы; и Пушкин говорит об этой же двойственной роли императора: «Мятежной вольности наследник и убийца». Он не идеализирует Наполеона: «Сей хладный кровопийца» для него не есть образец красоты душевной, но этот военный герой был «всадник, перед кем склонилися цари», и этого довольно для Пушкина.

 

Александра I Пушкин всегда считал посредственностью и в военном деде и в дипломатии и даже чины ему давал по обоим  ведомствам самые маленькие:

 

Воспитанный под барабаном,

Наш царь лихим был капитаном:

Под Австерлицем он бежал,

В двенадцатом году — дрожал...

Теперь он отставной асессор

По части иностранных дел.

 

читаем мы в его известной эпиграмме. Возвращался он мыслью к Александру и много позже, работая над концом «Онегина»,— и все вспоминал об этом «властителе слабом и лукавом» и о тех временах, «когда не наши повара орла двуглавого щипали у Бонапартова шатра». Возвращался и к Наполеону, выражая свою грусть по поводу разрушения легенды о рукопожатиях, которыми будто бы оделял Наполеон чумных больных в Яффе («Герой»).

 

Но нигде уже не было такого политически заостренного противопоставления двух принципов, олицетворенных в обоих императорах, как то, которое мы находим в этом замечательном отрывке 1823 г. Он напечатан — и очень хорошо — в однотомнике, который издан в 1936 г. под редакцией Б. В. Томашевского. Читатель может несколько удивиться этой похвале и спросить: а как же можно «дурно» напечатать Пушкина? Этот вопрос, однако, показал бы, что читатель очень неискушен в успехах пушкинизма, размеры и темп коих внушают теперь такую справедливую и широко распространенную тревогу.

 

Знаменитый «принцип», по которому «в основу мы кладем издание 1834 года», остается еще на ногах и держится весьма бодро. Правда, этот однотомник 1936 г. производит более отрадное впечатление по сравнению с пресловутым однотомником 1924 г., к несчастью выдержавшим шесть или семь изданий. Но все-таки и то, что мы видим в однотомнике 1936 г., тоже достойно своего рода удивления.

 

Мы раскрываем однотомник и читаем «Евгения Онегина». Вы помните то наслаждение и вместе с тем то щемящее чувство, которое вас охватывает, когда Пушкин в конце шестой главы говорит нам о дворе Николая, о высшем свете, о всех этих Бенкендорфах и Чернышевых, о всех этих графинях Нессельроде, о своих будущих убийцах, о том гнусном «омуте», где ему суждено было погибнуть. Вы помните, как он просит свое вдохновение чаще прилетать к нему,— не дать остыть душе поэта, не дать ей наконец окаменеть:

 

В мертвящем упоеньи света,

Среди бездушных гордецов,

Среди блистательных глупцов.

Среди лукавых, малодушных,

Шальных, балованных детей,

Злодеев и смешных в скучных,

Тупых, привязчивых судей,

Среди кокеток богомольных,

Среди холопьев добровольных,

Среди вседневных, модных сцен.

Учтивых, ласковых измен,

Среди холодных приговоров

Жестокосердной суеты,

Среди досадной пустоты

Расчетов, дум и разговоров,

В сем омуте, где с вами я

Купаюсь, милые друзья.

 

 

Куда делись эти бичующие, навсегда клеймящие стихи, к которым вы так привыкли с детства, которые вы встречали решительно во всех изданиях, выходивших с тех самых пор, как Николай Павлович и Бенкендорф смежили, наконец, свои очи, которые даже проскользнули (один раз) в первом издании! Этих стихов нет. Б. В. Томашевский их изъял. Вместо них стоит скромная маленькая цифра: 40. Ищите и обрящете. Вы найдете эти пропущенные строфы, напечатанные крошечным петитом в примечаниях. Разве есть этому оправдание? Разве можно объяснить читателю, что безнадежно, грубо, непоправимо испорчена вся художественная эмоция, так нарастающая при каждом стихе этих бессмертных строф, если их нужно где-то отыскивать, прервав чтение?

 

Вместо этого гневного бога поэзии, клеймящего николаевских палачей и их приспешников и приспешниц, пред вами вырастает скромная фигура редактора с указующим перстом, направленным на цифру 40.

 

Что бы сказал Б. В. Томашевский, если бы кто-нибудь из хранителей Лувра аккуратно вырезал у Джоконды Леонардо да Винчи нос и налепил бы вместо него ярлычок с указанием номера кладовой, где этот нос сохраняется?

 

Читаем «Онегина» дальше. Находим эту бессмертную поэтическую автобиографию начала восьмой главы («В те дни, когда в садах лицея...»). Пушкин вспоминает в IV строфе о своей ссылке:

 

Но рок мне бросил взоры гнева

И вдаль занес... она за мной.

Как часто ласковая дева

Мне услаждала путь немой...

 

Собирательный жандармско-цензурный Бенкендорф, конечно, не пожелал подобных намеков. И Пушкин в «беловом» экземпляре заменил эти стихи другими, совсем не такими:

 

Но я отстал от их союза

И вдаль бежал... она за иной.

Как часто ласковая Муза

и т. д.

 

Почему от советского читателя тоже необходимо утаивать «взоры гнева» — понять нельзя ни в коем случае. Кстати, даже в «примечаниях», даже самыми маленькими типографскими бактериями не напечатаны эти стихи. И читатель, который будет иметь непоправимое несчастье знакомиться с Пушкиным только по этому однотомнику, так во веки веков этих стихов и не узнает. Не совсем также понятно, для кого писались эти примечания.

 

Вот «Домик в Коломне». Конечно, вы уже и не рассчитываете найти длинный ряд прелестных, остроумных октав, которые дал в своем издании Ефремов и дали другие издатели; конечно, впечатление от этого у читателя будет несравненно менее яркое, чем если бы он прочел эту замечательную вещь в том виде, в каком она вылилась из-под пера Пушкина. Вы начинаете искать. Ищете, ищете. Терпение и труд все перетрут. Страниц, примерно, через 750 вы находите пропавшие восемнадцать октав,— и тут же примечания. В этих примечаниях остается совершенно невыясненным и не комментированным загадочный на первый взгляд стих:

 

У нас война.

Красавцы молодые!

Вы, хрипуны (но хрип ваш приумолк),

Сломали ль вы походы боевые?

и т. д.

 

Что под «хрипунами» тогда понимались картавящие на французский лад гвардейские великосветские офицеры,— это известно. Но что это значит: «но хрип ваш приумолк», брошенное мимоходом, в скобках, без пояснения? Это значит, что только в конце 1829 и в 1830 г., когда писалась поэма, в Петербурге и Москве в публике стали из рассказов вернувшихся узнавать об ужасах русско-турецкой войны 1828—1829 гг., о тяжких поражениях под Праводой, под Эски-Арнаутляром, о «победе» под Кулевчей, где пало так много офицеров отборных частей, о засаде, в которую попали гвардейские егеря (под командой полковника Залусского), где они и были почти полностью истреблены при столкновении с корпусом Омер-Вриона-паши, и т. д. и т. д. «Если подумать, что полк гвардейских егерей был одним из самых аристократических полков, офицеры которого все почти без исключения принадлежали к русской придворной аристократии,— то можно понять колоссальное впечатление, которое произвело это плачевное поражение»,— правильно пишет Шиман, пользовавшийся для своей истории документами и показаниями разнообразнейших архивов (Geschishe Russlands unter Kaiser Nikolaus I. Т. II стр. 267). Да будто это и до шимановских документов не было известно — и об этих страшных позорных поражениях и потерях, и о впечатлении, которое эти события производили в Петербурге и Москве! Пушкин нам бросил украдкой от Бенкендорфа намек, а мы его 100 лет упорно не хотим понимать? Однотомник, например, тоже и не подозревает тут ничего. Так, просто, сболтнул Пушкин, что какой-то «хрип приумолк»... Стоит ли, за множеством дел над этим долго думать?

 

Безнадежно   испорчено   и   «Воспоминание»   («Когда  для смертного умолкнет шумный день»),— дана только первая короткая часть стихотворения, вся потрясающая вторая часть, для которой первая служит только введением, вступлением, отсутствует, сослана на задворки, за 500 страниц расстояния. Уж лучше бы совсем не давать этой дивной лирики, чем давать ее в таком изуродованном виде. Да, совершенно, верно, при Пушкине в печати появилась лишь первая часть; Пушкина ведь стесняла не только жандармы и цензура, у него могли быть и другие препятствия. Но написал-то он это как цельную пьесу? Зачем же теперь ее портить, кромсать, уничтожать! Особенно это нестерпимо для тех, кто знает Пушкина и, только что приготовившись насладиться этими звуками, находит вместо них в самом начале аккуратную черточку: все. Конец. Почитали и довольно с вас.

 

Я пишу тут только о том, что мне лично бросилось в глаза при первом же беглом просмотре однотомника. О других перлах, которые выудил оттуда же тов. Гурштейн, я говорить не стану. Очень рекомендую читателям эту статью, появившуюся в газете «Правда» от 16 декабря 1936 г. (А. Гурштейн. Слепые пушкинисты). Никогда не узнают злополучные читатели, которые будут знакомиться по этому однотомнику с Пушкиным, о том, что у них похищена — и даже не запрятана на задворках, а просто бесследно скрыта,— сгинула без вести вторая часть этого дивного произведения: «Стамбул гяуры нынче славят», о котором Белинский говорил с таким пламенным восторгом и которое одно уже давало бы Пушкину право называться солнцем русской поэзии. Да, как это ни чудовищно, это факт: начиная со слов:

 

Алла велик. К нам от Стамбула

Пришел гонимый янычар,—

 

и до конца шестнадцать стихов, которые вы найдете буквально во всех старых изданиях и которые полны такой патетической поэзии, выпущены, и нигде даже не отмечена эта маленькая операция. Их нет даже в примечаниях.

 

Пропущены именно те шестнадцать стихов, которые говорят о кровавом усмирении восстания янычар в Константинополе и провинции, т.е. о событии, прогремевшем на всю Европу в те же, примерно, годы, почти в то же самое время, как декабрьское восстание на Сенатской площади в Петербурге. Пушкин знал, конечно, что эта часть едва ли пройдет благополучно и несомненно, соответственным образом «перебелил» свое дивное творение. Но ведь стихи-то, вылившиеся из-под его пера, остались? Ведь все издали, не заболевшие «принципом» перепечатки издания 1834 г., всегда полностью давали читателям эту вдохновенную песнь о Стамбуле, об Арзруме, о янычарах. Почему же советский читатель должен быть так стыдлив, что ему тоже нельзя говорить о восстании янычар, иначе он — чего доброго — подумает тоже о декабристах?

 

И в поэтическом и в политическом отношении это творение Пушкина выхолощено и испорчено.

 

Такое же совсем непозволительное дело учинено и над «Египетскими ночами»: выброшен конец великой импровизации, последний напечатанный стих — «Глава счастливцев отпадет», а кто хочет читать дальше, тот пусть достанет у букинистов издание Венгерова, или Ефремова, или Морозова, или вообще какое угодно, кроме изданных Б. В. Томашевским и его нынешними соратниками по пушкинизму. И тоже: даже в примечаниях нигде не даны выброшенные стихи и нигде не отмечено, что над этой классической вещью проделана кастрация.

 

И это предлагается нам в качестве «сочинений Пушкина»! Под подобные действия подводят какие-то «теории» и «научные» основания... Вспоминается архитектор, который утешал обитателей только что им выстроенного и сразу же развалившегося дома: «Это было предусмотрено проектом». Неизвестно. очень ли это успокоило пострадавших.

 

Я не рецензию пишу, а только делюсь своими беглыми читательскими впечатлениями. Поэтому — лишь два слова о том. что случайно попалось на глаза в примечаниях.

 

Откуда взял автор примечаний, что употребленное Вяземским слово «шинельные» в применении к патриотическим стихотворениям Пушкина означает «лакейские, поздравительные» (стр. 892). «Шинельные» ясно обозначает здесь: военно-патриотические, бравурные, «барабанные» (позднейшее выражение), но вовсе не «лакейские» — лакеи шинелей не носили — и не «поздравительные»; в стихотворении «Клеветникам России» Пушкин решительно никого не поздравляет.

 

Некоторые объяснения слов совершенно неточны: «Деист — человек, отрицающий обрядовую религию» (!). Казанова вовсе не «рисует великосветский быт», напротив, этот быт, совсем ему чужой по его классовому положению, играет лишь эпизодическую роль в его записках. О Каченовском не сказано самого главного: что он был главой «скептической школы» в русской историографии, имевшей очень большие эаслуги перед наукой, и боролся вовсе не с «литературной школой Карамзина», а именно с Карамзиным, как историком. На стр. 935: «Квакер — религиозный сектант». И только. Но вот, например, старообрядцы, скопцы, мормоны и т. д.— тоже религиозные сектанты. Разве можно так «объяснять»? Поццо ди Борго (стр. 942) назван «одним из вдохновителей белого террора во Франции». Как раз наоборот: он изо всех сил старался бороться против ультра-роялистов, разжигавших белый террор. На стр. 943 — дважды — Рейнская конфедерация названа конференцией и ни разу не названа правильно. Есть и еще ошибки. Но не в этом дело. В  общем и словарь составлен не плохо, и примечания почтенные, и труда положено много, и текстологическая проверка дала кое-где ценные добавления, например, в Юдифи («Когда владыка ассирийский»),   и все-таки   необходимо немедленно этот однотомник Пушкина переиздать с самым радикальным выправлением всех искалеченных мест. Абсурднейший «принцип», ровно ничего «научного» в себе не имеющий, погубил уже более чем достаточно бумаги, отпущенной на Пушкина. Пора, наконец, получить то, что Пушкин хотел напечатать, но не мог, а вовсе не то, что граф Бенкендорф считал уместным из Пушкина дать читателям 100 лет тому назад, или, что Пушкин, скрепя сердце, «перебелял», зная, что «черновиков» Бенкендорфы не пропустят. Мы знаем, что Пушкин сам далеко не так добродушно, как за него это делают пушкинисты, относился к необходимости «перебелять» свои «черновики» и считаться с усовершенствованиями,    вносимыми   посторонней    попечительской    рукой. А. Ф. Кони рассказывал, что, по словам самого Некрасова, рассыльный Минай и знаменитый разговор с ним взяты Некрасовым с натуры.

 

...Не чета Александру Сергеичу:

Тот частенько на водку давал.

Да зато попрекал все цензурою:

Если красные встретит кресты,

Так и пустит в тебя   корректурою:

Убирайся, мол ты!

Глядя как человек убивается,

Раз я молвил: сойдет-де и так!

«Это кровь, говорит, проливается!

Кровь моя! Ты дурак!»

 

Вот как покойник относился к своим подневольным «беловикам» и к цензурным изменениям.

 

Пора, спустя 100 лет, перестать проливать кровь поэта. Пора перестать обманывать миллионы и миллионы впервые берущихся за Пушкина современных читателей, подсовывая им Пушкина, исправленного и «улучшенного» Бенкендорфом.

 

1 В последующих изданиях Сочинений А.С. Пушкина отрывок “Недвижный страж дремал…” датирован 1824 г. – Ред.

 

Литературный  критик,   1937,   №  1, стр 207—216.

 

 

ПОСТСКРИПТУМ

 

В последней книжке журнала «Литературный критик» напечатана моя заметка, во второй своей части посвященная тому «принципу», согласно которому нынешние издатели пушкинских сочинений в большей или меньшей степени, на сей раз, правда, с оговорками и отступлениями, стремятся «воспроизвести текст в том составе и в том виде, как он был установлен автором». На примере «однотомника» 1936 г., который все-таки гораздо лучше выпущенного в 1924 г., можно легко проследить, к чему это на практике сводится: к благополучному воскрешению, специально для Пушкина бенкендорфовской и прочей цензуры. сплошь и рядом заставлявшей Пушкина «окончательно устанавливать» в печати свой текст. Характерным образчиком (одним из приведенных мной) служат бессмертные строфы шестой главы «Онегина» («Среди бездушных гордецов, среди блистательных глупцов» и т. д.), которые поэт, начиная со второго издания, вынужден был печатать в «примечаниях», где этим стихам было в самом деле как-то безопаснее от жандармского глаза, чем в тексте. Это вынесение потрясающих, могучих строф в примечания, так страшно портившее весь конец шестой главы, разумеется, не было удержано позднейшими редакторами,— в во всех полных изданиях Пушкина (Ефремова и др.) они печатались на своем естественном месте, где Пушкин их поместил в своем первом издании, т.е. в тексте. А современные нам пушкинисты без тени основания начали их печатать на задворках, в «примечаниях».

 

Такова эта теория «окончательно установленного самим поэтом текста». «Самим» поэтом! «Сам» поэт и не то проделывал над собой, как известно: в 1820 г. внезапно укатил на целых три года в Кишинев, в 1824 г. вдруг помчался из Одессы в Михайловское. Все «сам»!

 

Моя заметка в «Литературном критике» уже печаталась, когда вышел II том «Пушкинского временника», принесший еще одну иллюстрацию любопытных результатов, которые дает названная теория, так внимательно и деликатно относящаяся к весьма активному, хоть и не всегда видимому сотрудничеству цензуры в деле окончательного установления «пушкинского» текста.

 

В моих «Заметках» взяты примеры из поэзии Пушкина. Но и в его прозе далеко не все, к нашему несчастью, нравилось цензуре 100 лет тому назад, а посему тоже далеко не все дается читателю в 1937 г. На стр. 811 (однотомника 1936 г.) читаем о том, что Петр I поехал к могиле Стеньки Разина и велел разметать курган «дабы увидеть его кости»... Читателю преподносятся далее эти задумчивые три точки.

 

А если читатель захочет прочесть то, что в самом деле написал Пушкин, то пусть возьмет хотя бы «Пушкинский временник», том II (Москва, 1936 г.), пусть раскроет его на стр. 435. и тогда он прочтет слова настоящего Пушкина: «...хоть кости славного бунтовщика — вот какова наша слава!»

 

Почему «сам» Пушкин принужден был сделать это «усечение» — на это «Пушкинский временник» дает вполне точный, ясный и реальный ответ: «явно по цензурным соображениям». (А насколько Пушкин всю жизнь интересовался Степаном Разиным, явствует хотя бы из его письма, написанного в ноябре 1824 г., из села Михайловского Льву Сергеевичу Пушкину: «...вот тебе задача: историческое, сухое известие о Стеньке Разине, единственном поэтическом лице русской истории».

 

Но вот почему в 1936 г. тоже признано за благо произвести это «усечение» — этого никто объяснить не возьмется. А в однотомнике 1936 г. нигде об этом «усечении» даже и не упоминается!

 

Пропала, развеялась без следа мысль Пушкина, испарилось куда-то его многозначительное восклицание, погибли его эпитеты, такие тут характерные, такие важные. Зато соблюден «принцип», в котором «научности» ровно столько же, сколько литературного вкуса, критического смысла и уважения к исторической правде.

Литературный  критик,  1937,   №  2, стр. 106—107.

 

 

НЕЛОВКИЕ УВЕРТКИ

 

В четвертой книге «Литературного критика» мне ответил Б. Томашевский.

 

С характерной «добросовестностью» он прикидывается, что не понимает, в чем дело. Он делает вид, якобы я его укоряю в переносе двух строф из шестой главы «Онегина», тогда как их перенес «сам» Пушкин. Он слишком рассчитывает на короткую память читателей: я именно говорю, что Б. Томашевский с полным отсутствием вкуса и понимания продолжает портить конец шестой главы, который сам Пушкин должен был портить в некоторых своих изданиях.

 

То же самое о «роке, бросившем взоры гнева». Пушкин должен был видоизменить эти стихи, и напрасно Б. Томашевский тщится утопить этот факт в океане ненужных слов. Ведь именно Бенкендорф обиделся «взорами гнева».

С той же курьезной развязностью отделывается Б. Томашевский и от других указаний на обезображение им Пушкина, когда говорит, например, о «плаче о янычарах». Увы! Если уж «плакать», то не о янычарах, а о читателях, которым дается вместо дивного творения Пушкина обезображенный обрубок, да еще можно всплакнуть о советской бумаге, бесплодно истраченной на это издание.

 

Но что делать с Б. Томашевским, который, глядя в книгу, видит в ней... нечто, чего там нет? «У нас война — по Тарле, конечно, война турецкая: до сих пор было принято думать о журнальной войне...» Признаюсь, что, нисколько не переоценивая глубины понимания Б. Томашевским Пушкина, я все-таки был поражен этим совсем невероятным пассажем. Пусть судит читатель. Вот что черным по белому говорится у Пушкина:

 

У вас война. Красавцы молодые!

Вы, хрипуны (но хрип ваш приумолк),

Сломали ль вы походы боевые?

Видали ль в Персии ширванский полк?

 

Ну, что же тут поделаешь, если Б. Томашевский полагает, что красавцы молодые — это журналисты, что война ведется между журналами в Персии и что в этой журнальной войне принимает участие ширванскии полк, который в той же октаве «лезет в бой кровавый»!

 

Б. Томашевскому говорят, что он испортил «Воспоминание», откромсав от него всю вторую часть и упрятав ее в примечания, а он продолжает все свое: написать Пушкин написал его, но так как он не напечатал при жизни конец, то и впредь не нужно печатать целиком. Кстати. Нельзя без улыбки читать нижеследующий экскурс Б. Томашевского в область высокой критики (стр. 888): «Черновой текст стихотворения имеет недоработанное продолжение, отброшенное в печати». Недоработанное! Не сразу придет в голову, что из мировой литературы можно сопоставить именно с этим потрясающим, мучительным концом пушкинского творения. Но, по мнению Б. Томашевского, оно «недоработано». Трудно угодить на столь разборчивый вкус; бедный Александр Сергеевич!

 

Скучно и бесполезно спорить с Б. Томашевским, тем более что он, «когда о честности высокой говорит» (о честности в полемике) , то в это самое время прибегает к «ловкости рук»; так, например, он приписывает мне вздор, будто бы я говорю, что Пушкин «весело смеется» над неудачами русской армии. И это утверждение он повторяет дважды («насмешки над поражением русской армии показались бы более чем неуместным зубоскальством» ). А у меня говорится об «ужасах русско-турецкой войны», о страшных поражениях и о «впечатлении, которое эти события производили в Петербурге и Москве». Ни одного звука о «насмешке» и «зубоскальстве» нет и быть не могло: эта пошлость не принадлежит ни Пушкину, ни мне, но создана исключительно усилиями одного лишь Б. Томашевского.

 

Тот же привлекательный прием повторен и о Каченовском. У меня говорится: «О Каченовском не сказано самого главного: что он был главой «скептической школы» в русской историографии» и т. д. Б. Томашевский пишет: «Когда я читаю..., что Каченовский не  боролся с литературной школой Карамзина...» Я говорю, что о Каченовском (в пояснительном словаре!!) обязательно нужно было прибавить главное, чем он лично вошел в историю русской мысли и науки, а Б. Томашевский лживо приписывает мне нелепое отрицание борьбы журнала Каченовского против литературной школы. Если, например, в пояснительном словаре сказать о Вольтере только то, что он был поэт, то это будет несуразно, потому что он был не только поэт. То же самое в данном случае с Каченовским. С «литературной школой» Карамзина боролся журнал Каченовского, а лично Каченовский боролся именно с «Историей» Карамзина. И в словаре не сказать этого — значит не понимать и не знать, в чем главное значение Каченовского: не журнала, не сотрудника Надеждина, а лично Каченовского.

 

Б. Томашевскому говорят, что он скрыл от читателей интереснейшее, очень важное, сочувственное по тому высказывание Пушкина о Степане Разине, а он отвечает какой-то ничуть его не оправдывающей путаницей, имеющей вид попытки утопить непреложный и вопиющий факт в чисто словесном ручье. Он тут скрыл подлинного Пушкина.

 

Относительно перевираний в объяснении слов Б. Томашевский более скуп на «возражения». Он тщится объяснить, между прочим, двукратное наименование «конфедерации» «конференцией» — опиской. Допустим... Но на фоне других ошибок, неточностей и наивностей словаря эта «описка» получила злокачественный вид.

 

Кстати, еще и еще об ошибках. Фердинанд VII с 1808 г. вовсе не был королем, а королем был с 1808 по 1813 г. Иосиф Бонапарт. Эвменида вовсе не «богиня», а одна из трех фурий греческой мифологии: все три носили это название, не следует ее путать с Немезидой. Трианон не столько «павильон», сколько дворец, или, точнее, даже два небольших дворца, стоящие очень далеко от Версальского дворца. Тиссо, поминаемый Пушкиным, конечно, не «врач и автор медицинских книг», а известный тогда литератор, и жил он не «в 1728—1797 гг.,» а в 1768—1854, и назывался он не «Андре», а Пьер. Словом, не стоит путать швейцарского доктора медицины с французским писателем! Перечитывая произведения Руссо, совсем непозволительно забыть «Общественный договор»: ведь именно его имеет в виду Пушкин, говоря о Руссо («защитник вольности и прав...»). Картель — только письменный и никогда не «устный» вызов. Это именно и отмечается специально в дуэльных кодексах «Un defi par ecrit». Да и слово происходит от «la carte». Не повезло Стрэтфорду Каннингу: в тексте «дневника» он появился в качестве какого-то «несуществующего» Stangford'a, а в словаре дано объяснение не о нем вовсе, а о Джордже Каннинге, о котором Пушкин не говорит. Джордж Каннинг был премьером Англии, а Стрэтфорд Каннинг — знаменитым послом (впоследствии в Константинополе), упорным врагом России. Его имя гремит в анналах истории европейской дипломатии и достойно беглого внимания также Б. Томашевского.

 

На стр. 895 читаем загадочные слова о Мицкевиче, что он «жил в Дрездене и в Париже в качестве идеолога польской политической эмиграции». Что это значит? У «польской политической эмиграции» было несколько совсем не похожих одна на другую идеологий. Сведенборга Б. Томашевский так простодушно и называет «Шведенборгом» в своем словаре, повторяя пушкинскую неправильность в шведском произношении и не отмечая ее1. На стр. 836 Б. Томашевский повторяет старенькую нелепую версию, будто седьмая строфа «Вольности» относится к Наполеону. Как бы предвидя возможность подобного истолкования, Пушкин пишет: «Твою погибель, смерть детей с жестокой радостию вижу». В 1817 г. и законный сын Наполеона, герцог Рейхштадтский, благополучно здравствовал у своего деда императора Франца Австрийского и «незаконный» сын, маленький граф Валевский, жил с матерью и пользовался вожделенным здоровьем. Если Б. Томашевскому известны еще какие-нибудь дети французского императора, смерть коих возбудила в Пушкине в 1817 г. «жестокую радость», пусть он не медлит поделиться своим интересным открытием с ученым миром. Нельзя такие сведения эгоистически утаивать для себя одного.

 

На стр. 799 известное французское   выражение  a propos  des bottes (ни к селу, ни к городу; невпопад, некстати)    простодушно так и переведено: «из-за башмаков». Ведь без пояснения весь каламбур тут пропадает!! На стр. 797 разом: и обессмысливающая   описка   и нелепый   перевод  французской  фразы. Подлинный Пушкин пишет: «говорили о Сухозанете, назначенном в начальники всем корпусам», а Б. Томашевский печатает: «всем корпусом» (эта описка или опечатка не оговорена, и она особенно зловредна потому именно, что дает другой смысл фразе) . Далее, у Пушкина французская фраза, относящаяся именно к этому назначению:   «Это, очевидно, затем, чтобы придать другое направление этим заведениям», а Б. Томашевский переводит: «другой оборот этим заведениям». Вот и разберите всю эту русско-французскую кашу с нелепой опиской Б. Томашевского и еще более нелепым переводом слова: une autre tournure. Так понимает свои функции   произведший себя в   защитники «подлинного Пушкина» Б. Томашевский. Зато уже если есть у самого Пушкина в самом деле описка (например, Strangford вместо Stratford Каннинг), так будьте спокойны, Б. Томашевский ее воспроизведет, не заметив и не оговорив, как бы ни была она очевидна2. Ермак Тимофеевич никогда не был (и не мог быть!) «атаманом донских казаков» (!!!), а был — да и то это не вполне установлено — лишь уроженцем Качалинской станицы на Дону, так что имеет точно такое же право называться «атаманом донских казаков», как, например, герой Марка Твена Том Сойер называться президентом  Соединенных   Штатов только потому, что он родился в этом государстве. Ермак был «атаманом» одной разбойничьей шайки на Волге (некоторое время). Не это ли сбило с толку ученого комментатора? И придет же в голову...

 

Но снова и снова повторяю: все эти (и другие) грубые ошибки, все пропуски (Ченчи, Ромм, Равальяк и др. обойдены молчанием) — все это не так существенно, как порча текста. Пушкин   приезжает с Кавказа и из души  его  выливается сочувствие к горцам, гибнущим в неравном бою с завоевателями. Он пишет стихотворение «Кавказ» и кончает его стихами:

Так буйную вольность законы теснят,

Так дикое племя под властью тоскует,

Так ныне безмолвный Кавказ негодует,

Так чуждые силы его тяготят.

 

Конечно, эти замечательные по мощи и напоенные политической мыслью стихи, кончающие рукописный текст, были «отброшены», когда стихотворение печаталось под бдительным оком Бенкендорфа.

 

И, конечно, Б. Томашевский в год нашей эры, 1936 г., тоже «отбросил» из текста эти стихи. Он и тут «хранит» «подлинного» Бенкендорфа, а вовсе не «подлинного» Пушкина. Он по мере сил выхолащивает Пушкина и хочет, чтобы мы с этим мирились, а когда ему указывают на то, что он проделывает, то он либо отмалчивается, как он отмалчивался от статьи в «Правде» от 16 декабря 1936 г., указавшей ему именно на поступок его с «Кавказом», либо отвечает словесным потоком, минуя главное, что ему ставится в укор, и обращается к брани и к полемическим «вольтам». К чему это? Почему он так курьезно самоуверен, не имея на это ни малейшего права?

 

Можно было бы еще и еще поговорить об этом удивительном «ответе» Б. Томашевского. Но к препирательству с ним ничуть не располагают ни его приемы полемики, ни его курьезно-развязный тон, ни, самое главное, полное нежелание (или неумение) понять, что именно возмущает меня, а со мною, да поверит Б. Томашевский, многих и многих читателей его изданий. И как возмущает!

 

Дело не в том «милы» или не милы мне Ефремов, или Венгеров, или Морозов: ведь те, кто (см. «Вечернюю Москву», март 1937 г.) платят букинистам теперь по 500, 600 и по 1000 рублей за старые издания Пушкина, идут на эти жертвы вовсе не потому, что эти старые издания безукоризненны. Но эти читатели хотят читать того Пушкина, который изливал свое вдохновение, не теснимый ни Бенкендорфом, ни подневольными купюрами «самого» Пушкина, ни светскими затруднениями и условностями, мешавшими поэту печатать то, что он хотел, ни крохоборами-педантами. Пока Б. Томашевский не поймет, что нельзя до такой степени не понимать музыку пушкинского стиха, до такой степени резать слух читателей, как он это делал, например, еще в своем пресловутом однотомнике 1924 и следующих годов, читатели не перестанут искать по букинистам за какие угодно деньги каких угодно изданий, но только не его. «...Ценишь ты и блеск А и прелесть ***», т. е. при чтении: «и блеск буквы «а» и прелесть трех звездочек». Это, видите ли, потому, что Пушкину казалось несколько неловким написать «и блеск Алябьевой и прелесть Гончаровой». Так вот и в 1924—1934 гг. тоже деликатность к этим двум светским покойницам заставила Б. Томашевского испортить бессмертное послание к Юсупову этими двумя кляксами3. Я уж не говорю о целом ряде подобных приключений. Чего стоит этот курьез, пущенный в ход, кажется, Модестом Гофманом (который, к сожалению, не увез с собой это открытие): дело идет о чахоточной деве «в Осени». Пушкин пишет:

 

Бедняжка клонится без ропота, без гнева.

Улыбка на устах увянувших видна;—

Могильной пропасти она не слышит зева;

Играет на лице еще багровый цвет —

Она жива еще сегодня,— завтра нет.

 

Модест Гофман решил в 1922 г., что слово «играет» нужно отделить от остального стиха. Б. Томашевский к тире Гофмана прибавил еще точку, чтобы уже совсем прочно было.

 

Вышло: «Играет.— На лице еще багровый цвет». То есть, понимайте так, что эта самая чахоточная дева, клонящаяся к могильной пропасти без ропота, без гнева, вместе с тем «играет». Гоняет ли она серсо или прыгает через веревочку, это, вероятно, нам выяснят в точности будущие примечания к новому изданию однотомника. Не говоря уже о других изданиях, но, например, и такой серьезный осторожный и вдумчивый ученый, как М.А. Цявловский в своем нынешнем юбилейном большом издании печатает тоже так, как повелевает и очевидность, и художественный вкус и здравый смысл, т. е. без всяких тире и точек (других юбилейных изданий я не видел).

 

Если читатель все более и более в последнее время, судя по разным выступлениям в прессе, раздражается, если его обращение к комментаторам: «суди, дружок, не выше... примечаний», становится таким широко распространенным, то именно потому, что читатель простит какие угодно ошибки и неточности, фантазии и ненужное, забавное крохоборство в примечаниях, но не может и не хочет простить, когда явно и вопиюще уродуют текст великого гения, когда Пушкина, которого доводили до бешенства жандармы, продолжают теребить педанты.

 

Б. Томашевский задает курьезный вопрос: зачем я его хочу дискредитировать? Мы с Б. Томашевский за все наше с ним земное странствие никогда не встречались, работаем мы в совсем разных областях, и я ничего бы так не желал, как того, чтобы Б. Томашевский дал мне Пушкина в возможно полном, возможно лучшем виде, чтобы я поскорее мог отправить на далекие полки всех Венгеровых и заменить их всех этим новым, полным изданием. Да мне бы тогда и в голову не пришло полемизировать, что бы там ни было напутано в словаре и прочих приложениях!

 

Советское пушкиноведение сделало много, очень много, да и поставлено оно было в такое положение, в каком никогда не было до революции. Открылись архивы, можно было печатать все, что Пушкин написал, создались специальные учреждения, ученые, работающие над Пушкиным, были поставлены в выгоднейшие материальные условия. И, повторяю, многое пушкинистами сделано уже, и, несомненно, еще больше они должны сделать в будущем.

 

А однотомника, дающего Пушкина настоящего, все-таки пока нет как нет.

«Возражения» Б. Томашевского не поколебали этого моего искреннего убеждения, но подкрепили его.

 

1. Предки Сведенборга были к тому же датчанами по происхождению, а у датчан вовсе нет и буквы «ш» и звука «ш».

2. Покойный Модзалевский давно эту описку Пушкина отметил.

3. В однотомнике 1936 г. Этого безобразия в данном стихе мы уже не встречаем. Очевидно, кто то урезонил Б. Томашевского.

 

Литературный критик, 1937 № 5 стр   44—49.

По изданию Академик Е. В. Тарле, Сочинения, т. XI, Москва, издательство Академии Наук СССР, 1961г.